Ф.М.Достоевский и Н.А.Некрасов о духовности русского народа

Стихотворение Некрасова «Влас» в интерпретации Достоевского

В юбилейные дни Некрасова (10 декабря 2006 г.) Достоевского вспоминают меньше, чем Некрасова в юбилейные дни Достоевского (11 ноября). И причина тут по-видимому такая: Некрасов в жизни и творчестве Достоевского в большей мере служил своего рода катализатором, раздражая его и побуждая к поиску более точных ответов на загадки жизни русского человека. Хотя и Достоевский в жизни и творчестве Некрасова занимал достаточно ответственное место. Но как бы там ни было, именно Достоевскому судьба благоволила в «Дневнике писателя» отозваться о смерти Некрасова: «…и вот 28 утром я узнал, что Некрасов умер накануне, 27-го, в 8 часов вечера. В тот же день я пошел к нему. Страшно изможденное страданием и искаженное лицо его как-то особенно поражало. Уходя, я слышал, как псалтирщик четко и протяжно прочел над покойником: «Несть человек, иже не согрешит». Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы.Я просидел всю ночь до шести часов утра, и все эти тридцать лет как будто я прожил снова» (Достоевский 1984: 26, 111).

Впервые стихотворение Некрасова «Влас» было опубликовано в журнале «Современник» (1855, № 6). Об обстоятельствах, побудивших поэта написать это стихотворение, рассказала А.Я.Панаева: «Некрасов написал стихотворение «Влас» после свидания с одним из бывших крестьян его отца, который был сдан в солдаты, вернулся на родину после продолжительного срока своей службы и, не найдя в живых никого из своего семейства, посвятил остаток своей жизни на собирание пожертвований на построение церкви. Его занесло в Петербург, и он пришел к Некрасову повидаться с ним, с сыном своего бывшего помещика. Некрасов долго беседовал со стариком, попивая с ним чай» (Панаева, с. 371).

В 1873 году Достоевский в журнале «Гражданин» (22 января, № 4) опубликовал в составе «Дневника писателя» статью, посвященную этому стихотворению, где с этаким беззлобным подтруниванием передает его содержание:

«Помните ли Вы Власа? Он что-то мне вспоминается.

В армяке с открытым воротом,
С обнаженной головой,
Медленно проходит городом
Дядя Влас – старик седой.
На груди икона медная:
Просит он на божий храм…

У этого Власа, как известно, прежде «Бога не было»;

…побоями
В гроб жену свою вогнал,
Промышляющих разбоями,
Конокрадов укрывал.

Даже и конокрадов, - пугает нас поэт, впадая в тон набожной старушки. Ух ведь какие грехи! Ну и грянул же гром. Заболел Влас и видел видение, после которого поклялся пойти по миру и собирать на храм. Видел он ад-с, ни мало ни меньше:

Видел света преставление,
Видел грешников в аду:

Мучат бесы их проворные,
Жалит ведьма-егоза.
Ефиопы – видом черные
И как углие глаза.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Те на длинный шест нанизаны,
Те горячий лижут пол…

Одним словом, невообразимые ужасы, так даже, что страшно читать. «Но всего не описать», - продолжает поэт,

Богомолки, бабы умные,
Могут лучше рассказать.

О поэт! (к несчастью, истинный поэт наш) если бы вы не подходили к народу с вашими восторгами, про которые

Богомолки, бабы умные,
Могут лучше рассказать, -

то не оскорбили бы и нас выводом, что вот из-за таких-то в конце концов бабьих пустяков

Вырастают храмы Божии
По лицу земли родной.

Но хоть и по «глупости» своей ходит с котомкою Влас, но серьезность его страдания вы все-таки поняли; все же вас поразила величавая его фигура. (Да ведь и поэт же вы; не могло быть иначе.)

Сила вся души великая
В дело Божие ушла, -

великолепно говорите вы. Хочу, впрочем, верить, что вы вставили вашу насмешку невольно, страха ради либерального, ибо эта страшная, пугающая даже, сила смирения Власова, эта потребность самоспасения, эта страстная жажда страдания поразила и вас, общечеловека и русского gentilhomme’a , и величавый образ народный вырвал восторг и уважение и из вашей высоколиберальной души!

Роздал Влас свое имение,
Сам остался бос и гол
И сбирать на построение
Храма Божьего пошел.
С той поры мужик скитается
Вот уж скоро тридцать лет,
Подаянием питается –
Строго держит свой обет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Полон скорбью неутешною
Смуглолиц, высок и прям,

(Чудо как хорошо!)

Ходит он стопой неспешною
По селеньям, городам.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ходит с образом и с книгою,
Сам с собой все говорит
И железною веригою
Тихо на ходу звенит. (Достоевский, 21, 31 – 32).

Далее Достоевский одновременно называет эти стихи и «прекрасными» и «шутовскими». И вообще «либеральничанье» поэта называет «кривлянием». Как и в стихах «на Волге». Хотя тут же замечает: «А впрочем – не кривлялись вы и «на Волге», разве только немножко» (33).

Хотя и заявлено мною, что речь пойдет об «интерпретации» Достоевским стихотворения Некрасова, сразу же следует заметить, что «интерпретации» как таковой не отмечается. Стихотворение Некрасова для Достоевского только повод высказаться по поводу другого «фантастического» рассказа, в достоверности которого автор не сомневается: «Происшествие это истинное и уже по одной своей необыкновенности замечательное» ( 33). Порукой достоверности этого происшествия является его рассказчик – старец-монах, схимник, исповедник и советодатель, составляющий значительную часть потаенной народной жизни. Не удивительно, что именно такому «советодателю» скорее всего и доверится простой (следовало бы тут добавить: «так называемый») человек, как бы нарочито демонстрируя ту пропасть, которая со времен Петра Великого разверзлась между образованными классами и низшими сословиями.

«Происшествие» это следует воспроизвести полностью, так как его часто цитируют, демонстрируя этим доминантные черты народознания и народопонимания Достоевского:

«Вижу, вползает ко мне раз мужик на коленях. Я еще из окна видел, как он полз по земле. Первым словом ко мне:
- Нет мне спасения; проклят! И что бы ты ни сказал – все одно проклят!
Я его кое-как успокоил; вижу, за страданием приполз человек; издалека.
- Собрались мы в деревне несколько парней, - начал он говорить, - и стали промежду себя спорить: «Кто кого дерзостнее сделает?» Я по гордости вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне с глазу на глаз:
- Это никак невозможно тебе, чтобы ты сделал, как говоришь. Хвастаешь.
Я ему стал клятву давать.
- Нет, стой, поклянись, говорит, своим спасением на том свете, что все сделаешь, как я тебе укажу.
Поклялся.
- Теперь скоро пост, говорит, стань говеть. Когда пойдешь к причастию – причастье прими, но не проглоти. Отойдешь – вынь рукой и сохрани. А там я тебе укажу.
Так я и сделал. Прямо из церкви повел меня в огород. Взял жердь, воткнул в землю и говорит: положи! Я положил на жердь.
- Теперь, говорит, принеси ружье.
Я принес.
- Заряди.
Зарядил.
- Подыми и выстрели.
Я поднял руку и наметился. И вот только бы выстрелить, вдруг предо мною как есть крест, а на нем Распятый. Тут я и упал с ружьем в бесчувствие» (34).

И уже не столько в адрес некрасовского «Власа», сколько Власа из рассказа своего собеседника Достоевский распространяет свои соображения относительно специфики русского национального характера, что и составляет, собственно, интерес данного очерка:

«Тут являются перед нами два народные типа, в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом. Это прежде всего забвение всякой мерки во всем (и, заметьте, всегда почти временное и преходящее, являющееся как бы каким-то наваждением). Это потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и – в частных случаях, но весьма нередких – броситься в нее как ошалелому вниз головой. Это потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым бременем. Особенно поражает та торопливость, стремительность, с которою русский человек спешит иногда заявить себя, в иные характерные минуты своей или народной жизни, заявить себя в хорошем или поганом. <…> Иной добрейший человек как-то вдруг может сделаться омерзительным безобразником и преступником, - стоит только попасть ему в этот вихрь, роковой для нас круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения, так свойственный русскому народному характеру в иные роковые минуты его жизни. Но зато с такою же силою, с такой же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, то есть когда уже идти некуда».

Тут складывается впечатление, что речь идет не о двух типах, а только об одном. Но ведь как раз все дело в том, что рассказ о «двух народных типах», представленных двумя парнями, заключившими «соглашение». Вне этого «диалога», секреты которого вскрыл Бахтин, ничего у Достоевского не происходит. Каждое слово – провоцирующее. И неважно, исходит ли оно от самого писателя, или его многочисленных персонажей, которые каются и исповедуются. Художественная природа русского человека проявляется прежде всего в том, что ему постоянно потребен «собеседник»: сам ли Бог всепонимающий и всепрощающий или случайный попутчик. Или тот, «другой», истомивший себя вечным недоброжелательством. Как замечает Достоевский: «…оба страдали – один принимая вызов, другой предлагая его. Конечно, тут было что-нибудь предварительно: или затаенная ненависть между ними, или ненависть с детства, и даже неизвестная им самим и вдруг проявившаяся в минуту спора и вызова. Последнее вероятнее; и вероятно, они были друзьями до сей минуты и жили в согласии, которое становилось, чем далее, тем невыносимее; но в момент вызова напряжение взаимной ненависти и зависти жертвы к своему Мефисофелю уже было необыкновенное» (37).

Амбивалентный образ русского человека и, в целом, историософии России, найденный Достоевским, был позже растиражирован и нашел массовое признание. Не исключение тут и Некрасов, который как бы вслед своему оппоненту, завершал работу над поэмой «Кому на Руси жить хорошо» известной сентенцией:

Ты и убогая,
Ты и обильная,
Ты и могучая,
Ты и бессильная,
Матушка-Русь! (Некрасов, 5, 233).

Вторил Достоевскому и И.Ильин в цикле очерков «О России», опубликованном в 1926 г. в журнале «Перезвоны».

Провоцирующий диалогический характер статьи Достоевского вызвал, естественно, сразу желание вмешаться в спор и даже ориентировать его в известном направлении. Среди оппонентов был и Н.К.Михайловский, который подводя итог своим многочисленным высказываниям о Достоевском, отмечал: «…до какой степени скудно и односторонне было в Достоевском понимание народной души» (ОЗ. 1881, № 2, с. 262) и Г.И.Успенский, упрекающий Достоевского в отсутствии трезвого реализма, когда речь идет о России: «На каждом шагу задаешь себе вопросы: какую-такую злобу дня разрешу я, если, подобно Власу, буду, с открытым воротом и в армяке, собирать на построение храма Божия? Если ту же, что, какая в Европе, то почему же там дело должно кончиться дракой, а не Власом? Если другую какую-нибудь, русскую злобу, особенную, то какую именно? … И достаточно ли в таких делах Власа, собирающего на построение храма Божия?» (Успенский, 6, с. 440 – 441).

Но особенно резким был выпад анонимного публициста из «Голоса»: «Ведя нас по такому скользкому и скептическому пути, г-н Достоевский, чего доброго, допустит и науку, и цивилизацию, и европейский прогресс, и всякие дьявольские наваждения… При чем же останемся мы? Чем же мы станем щеголять перед «человечеством»? Неужели «Власами», которые спасут и себя, и нас, и Европу? Оно, конечно, и от «Власов» всякое спасение лестно и приятно… Но беда в том, что сами «Власы» о своих спасительных силах ничего не знают и более чем кто-нибудь напоминают о своем обезьяньем происхождении» (А.Г.Ковнер. 1842 – 1909).

Как можно понять, недоумение, высказавшееся в вопросе «При чем же останемся мы?», касается демократов и либералов, которые и сегодня все еще зовут русский народ к покаянию. И вполне можно понять, что Некрасов, вождь (в глазах Достоевского) этого демократизма и либерализма, вызывает только горькую иронию, если только не сарказм. См.: «Хочу, впрочем, верить, что вы вставили вашу насмешку невольно, страха ради либерального» (32). «Страха ради либерального», заметим, и по сей день пугают российскую интеллигенцию Аскоченским и Мещерским, которых поминает в ужасе и безымянный публицист из «Голоса». Да и Достоевским в свое время пугали, выявляя в нем крайние шовинистические наклонности.

Вместе с тем о шовинистических наклонностях, наверное, слишком крепко сказано. А говорить о здоровом национализме – так это, вроде бы и в порядке вещей. Тем более, если он вызван к жизни защитной реакцией. Да и какой-то странный национализм у Достоевского, даже без малейшего намека на идеализацию. Или кто-то способен видеть во Власе, который «в гроб жену свою вогнал» идеал, или хотя бы образ положительно прекрасного человека? Или же Достоевский прославляет как национальную доблесть так называемую «карамазовщину»? Не хуже любого обличителя России видел Достоевский страшное и темное в русском человеке. Но он, к тому же, как кажется, только один понимал, что русский человек этому и не радуется, и не пытается даже оправдать. Чувство греха в нем и целительно, и спасительно. Да это и Гоголь еще понимал: «…но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства; и проснется он когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками; схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело» (Гоголь 1994: ½, 290).

В 1996 году в Москве, у Российской государственной библиотеки, появился памятник Достоевскому работы скульптора Александра Рукавишникова, замечательно передающий нервное, напряженное состояние человек «у края», человека, заглянувшего «в бездну». Ни себя, ни народ, к которому принадлежал по рождению, Достоевский не склонен был оправдывать и, тем более, идеализировать. Он мог только намекнуть, откуда, возможно, придет спасение.